Июль 41 года. Романы, повести, рассказы [сборник Литрес] - Григорий Яковлевич Бакланов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В эти ночи мы сдружились с Никольским. Всякий раз, когда стемнеет, он приходит сюда, и мы разговариваем, а чаще он что-нибудь рассказывает, а я лежу на шинели, слушаю и смотрю на звезды. В первый год на фронте у меня тоже была сильна эта потребность перед кем-то раскрыть душу. Я мог влюбиться в человека, который терпеливо меня слушает. Сейчас я больше люблю слушать. Хорошо так слушать и думать о своем.
Я сижу на земле, поджав под себя ноги (этому я научился у Парцвании), и курю в рукав. Где-то фыркает лошадь в тумане, слышны приглушенные голоса солдат. Слова доносятся неразборчиво. Я люблю эти ночные приглушенные солдатские разговоры, хрипловатый голос между двумя затяжками, запах махорочного дыма. Меня почему-то волнуют они, как хорошая песня. Ведь и песня дорога не сама по себе, а тем, что связано с нею. Часто – дорогими воспоминаниями. Можно забыть все, годами не вспомнить о пережитом, но однажды ночью по степной дороге промчится мимо грузовая машина с погашенными фарами, и вместе с запахом пыльных трав, бензина, вместе с обрывком песни и ветром, толкнувшим в лицо, почувствуешь вдруг: вот она промчалась, твоя фронтовая юность. И снова все ярко встанет перед глазами, потому что это уже в крови на всю жизнь…
Никольский приходит в тот же час, что и вчера. Он вообще аккуратен.
– Мотовилов?
– Я!
Заслонив звезды, он останавливается надо мною в наброшенной шинели с погонами, отчего кажется с земли высоким и широкоплечим. Шинель он никогда не застегивает – его издалека слышно, если идет по кукурузе, – носит ее на плечах, как Чапаев носил бурку. Это по молодости лет. Между нами, правда, разница – год, но я уже воюю три года.
Никольский садится рядом на землю, аккуратно подобрав шинель. Он бережет ее: это его первая шинель и вдобавок офицерского покроя. Наверное, хочет привезти домой: «Вот в этой шинели я прошел войну!..» Я тоже когда-то хотел сохранить шинель, в которой первый раз был ранен. Вся пола ее и рукав были ржавые от моей крови. Потом я хотел сохранить плащ-палатку, пробитую пулями как раз у меня между ног. Потом еще что-то берег… Все это проходит.
– А ты желтый стал от акрихина, – говорит Никольский и смотрит на меня ласковыми глазами.
Наверное, он был хороший сын у матери. Отзывчивый, честный. И соседки, наверное, хвалили: «Такой вежливый!..» Со своими бойцами Никольский на «вы».
– Знаешь, – сообщает он новость, – в двести двенадцатом, левей нас, вчера «языка» взяли. Тащили его через нейтралку, – по голосу слышно, что Никольский улыбается, – а пехотинец-узбек в окопе сидел. Заснул он или испугался – вдруг стрельбу открыл. Всю очередь всадил в немца. Ночь же, не видно ни…
Тут он лихо произносит короткое ругательство, которым на фронте выражают многие оттенки чувств, даже восхищение, если настроены добродушно. Но почему-то, когда произносит это слово Никольский, становится неловко. И неловко за него, что он не чувствует этого. А Никольский не чувствует и говорит, волнуясь:
– Командир полка, когда узнал, за голову взялся. Еще хорошо, успели этого пехотинца под стражу взять, а то бы разведчики ухлопали его тут же. Они пока лазали за «языком», одного потеряли. Говорят, будут судить его. Как думаешь, что могут дать?
Он некоторое время ждет ответа.
– Я думаю, могут расстрелять!..
Я ложусь на шинель лицом вверх. А черт его знает, что могут дать! Если бы я вот так лазал за «языком»… убить можно. Тут многое зависит от командира полка. И от обстановки. Судят ведь не за один проступок, а еще и за то, в какой обстановке он совершен. В прошлом году при мне расстреляли перед строем младшего лейтенанта. Со своим взводом он сидел в боевом охранении. Подползли немцы, забросали гранатами. Он отбивался, пока мог. С тремя бойцами, оставшимися в живых, отошел. Не отошел бы – остался бы там. Он был не хуже и не трусливей других. Его расстреляли в пример другим. Потому что была тяжелая обстановка и был приказ: «Ни шагу назад». Случись это в другой обстановке, жил бы он до сих пор.
Никольский еще что-то говорит об этом солдате, но я уже не слушаю. Лежу и смотрю в небо. Какие стоят ночи! Теплые, темные, тихие, южные ночи. И звезд над головой сколько!.. Я читал, что в нашей Галактике примерно сто миллиардов звезд. Похоже на это. Наклонишься над бомбовой воронкой, а они глядят на тебя со дна, и черпаешь котелком ржавую воду вместе со звездами.
Еще месяц назад – садится солнце, а в небе обрывком белого облака уже высоко стоит луна, постепенно разгораясь и желтея. Теперь ночи стали заметно длинней. А когда немецкий снаряд разрывается за Днестром, в садах с деревьев градом сыплются спелые абрикосы. Мы пришли сюда – они еще только-только зацветали. И уже поспевает виноград, и уже замечено, что от него чаще приступы малярии. Сколько нам осталось здесь таких ночей?
У землянки Бабина поют на два голоса. Это горбоносый командир второй роты Маклецов и Рита. Сам Бабин не поет; если зовут его, стеснительно улыбается: у него нет слуха. Но песни любит. Они поют «Темную ночь». Я не могу слушать ее спокойно.
Темная ночь.
Только пули свистят по степи,
Только ветер гудит в проводах,
Тускло звезды мерцают…
Я чувствую, как песня теплой рукой берет меня за горло. Уже несколько раз я давал себе слово не ходить к Бабину.
На другую ночь после того, как я вернулся на плацдарм, я по привычке пошел к комбату. Около землянки телефонист, с которым он обычно играл в шахматы, рыл себе отдельную щель: у Бабина была Рита. Оказывается, она и есть та фельдшерица, которая высаживалась с ним вместе на плацдарм и ухаживала за ним, когда его ранило. И еще я видел случайно, как Бабин снимал с ее ноги сапог. Целый день и полночи Рита лазала по передовой: у каждых трех из пяти пехотинцев – малярия. Вернулась вся в глине, охрипшая от усталости. Бабин посадил ее на нары, сам ухаживал за ней, снимал сапоги. Он размотал множество навернутых одна на другую портянок – в них была маленькая босая нога с розовой ступней и розовыми пальцами. Бабин ладонью обтер ступню и, держа